|
Из
книги ИЕРУСАЛИМСКАЯ ТЕТРАДЬ
Посвящается
Елене Макаровой
1
Умащиваю горло пуще скрипки.
На канифоль сгодились козьи сливки
И горький мёд оставленных полей.
Кто их оставил? Век ли прошлогодний
Иль этот день, в чьей тесной преисподней
Пою, чтоб воскресалось веселей.
2
Душа твоя, покинувшая тело,
В пустыню вслед за мною прилетела,
Чтобы февральскую увидеть новь.
Смотри, как горные алеют склоны,
Их сплошняком покрыли анемоны —
Камней библейских пламенная кровь.
Ты видишь их оттуда и отсюда.
Кабы не так, мне было б не до чуда,
Тем более — не до счастливых слёз.
Пути Господни неисповедимы.
И наши встречи здесь, хоть и незримы,
Вещественней и приземлённей грёз.
3
Не отмирают на оливе ветки —
Со старыми соседствуют их детки,
Светясь молочной зеленью своей.
И старую, меня ведёт по саду,
Даруя мне ленивую отраду,
Одна из лучших в мире дочерей.
Здесь с молодостью старость неразлучна.
Конечно, мысль такая ненаучна,
Однако же спросите у олив
У гефсиманских. В опытах неспешных
Деревья справедливее нас, грешных,
И достовернее, чем всякий миф.
Пастбище
роз на тесных аллейках.
Камень и зелень витых дорог.
Зёрна граната в жёлтых ячейках,
В горной ячейке — монастырёк.
В трапезной — глиняное убранство,
Узкая келья — прообраз теснот.
Здесь, где до минимума пространства,
Время, как дерево, вверх растёт
И задевает в момент заката
Алое облако, что купину...
Здесь я случайно. Зерно граната,
Как зуб, врастает в мою десну.
Дерево в небе, во рту — оскома,
В памяти — русский набат дождя:
Что же ты жаловалась, из дома
Тысячелетие не выходя?
Подымается
солнце цвета хурмы.
Что я вижу, пришелица из зимы,
Долгим снегом замучена?
В самом центре города — ну и дела! —
Меж альпийских фиалок перепела
Чистят перья задумчиво.
Что мне мрамор раскопок — лепнина колонн,
Купидоны и церберы римских времён,
Если с тупостью дауна
Предпочту я из всех обозримых чудес
Даже здесь, под разлив колокольных небес,
Только флору и фауну.
И мне кажется, именно перепела
Раскачали над городом колокола,
И сейчас меж фиалками
Отдыхают и думают и о пшене,
И о людях бездельных, подобных мне,
С их мученьями жалкими.
Перед
ветром-хамсином выдался полдень погожий.
Ноздреватые камни на что только не похожи, —
На овечек, на ящериц с хамелеоновой кожей,
На оленей и львов, на космические перины,
На фигуры людей, на магдальских кровей кувшины,
На ограды колодцев, на палой звезды руины.
Меж камнями цветы всех мастей и ливанские кедры,
А под ними библейских эпох беспокойные недра,
Я ловлю их дыханье сквозь душные олеандры, —
И вся жизнь предо мной проплывает, как некие кадры,
Где ты жив.
Я
впервые в кафе захожу одна,
Кофе пью безо всякой на дне гадательной гущи,
И на мир смотрю из витрины окна,
Но не лица вбираю в глаза, а миндаль цветущий.
Розоватое облако миндаля
При смещении света становится голубоватым.
Так и письма к тебе в неизвестность для,
Мой язык со смещением места становится глуповатым.
А вокруг одна ивритская речь.
Что могу разгадать в её крупно-картавом помоле?
Да и надо ль? Всё, что могу просечь,
На Святой земле нахожу в каменистом подоле.
То младенцем, то ангелом мне миндаль
Представляется, ствол же — церковным пилястром.
Скоро ранняя Пасха. Цветёт февраль,
Указуя мне путь к лёгким ландышам, к острым
астрам.
Скоро год, как нет тебя наяву.
Потому-то мне легче не лица разглядывать, а растенья.
И сама-то растительной жизнью живу
И завишу от света капризов и ракурсов тени.
Израиль.
Февраль. Теплынь.
Жёлтая роза пустынь,
Алая роза полей,
Синяя роза морей.
А что до розы ветров,
То символ её не нов,
Как дней навязчивый хор:
Израиль. Теплынь. Террор.
Цикады
звенят и цветут цикламены
Монеты летят в картуз, —
На улице за неимением сцены
На флейте лабает блюз
То ль бедный студент, то ль бесцельный оболтус —
Глаза зелены, как весна.
Вчера за углом здесь взорвали автобус,
А улица снова полна.
Террор, безработица, взвинчены цены…
Но воздух что твой аметист.
Целуются пары, цветут цикламены.
Разводит руками турист.
Боже,
неужто Твоя пылающая купина
Взрывами обернулась в разных концах земли?
На разный манер Твои выкрикивая имена,
Новые варвары с новым запалом пришли —
Нету ни фронта, ни тыла: везде война.
Разум мой дремлет, да око моё не спит,
В полном безумье оно озирает места
Дольнего мира, где в дальнем углу манускрипт
Пишет безумец другой: из Египта бежит
Мир до сих пор, на бегу распиная Христа.
Стоит
он, в отчаянье цепенея
И простирая ладонь:
Все бросили — Санчо и Дульцинея.
Все бросили. Даже конь.
Повсюду циники и пройдохи —
Ни рыцарей и ни дам.
Стоит у воды. Ото всей эпохи —
Только на сердце шрам.
Сломалось копьё, заржавели доспехи.
Лишь в раковине ушной,
Как в некой вневременной прорехе —
Гул мельницы ветряной.
Для
меня соловьиное горло одна из загадок.
Между стен городских
Соловей заливается, не дожидаясь закатов
И затиший людских,
В серокаменных гнёздах на зелень древесную с видом.
Соло! Ах, соловей,
Мне открой свою тайну, её никому я не выдам,
Даже тени своей.
Чьё ты эхо — Отца или Сына иль Духа Святого?
Но с зелёных высот
На дурацкую просьбу солист не проронит ни слова.
Потому и поёт…
Девятого
века крепки монастырские стены.
Неужто вот так же из каменных пор цикламены
Росли, а в февральской земле анемоны алели,
Приветствуя серую сень монастырской стены?
Какими путями добрался сюда Руставели,
Что был при царице Тамаре министром казны?
Поэтов пути, как и Божьи, неисповедимы
И одновременно общительны и нелюдимы.
Что видел Шота между туч в углублённой лазури?
Что было, как было? — В историю я не ходок.
Но тени от тучек, тигровой подобные шкуре,
Ложатся на время и камень, и мне на роток.
В
пальмовой роще солнца сквозняк,
Над пальмами веер облачных сфер...
Железно-жилистый известняк…
Чёрные арки кумранских пещер…
На камне горячем сижу, и стрижи,
Которых и вижу-то в первый раз,
Делают быстрые виражи
На уровне рта моего и глаз.
Это меня изумляет так,
Что я забываю, что миг назад
Толпы людей мне являл известняк —
Бредущих в затылок и невпопад
Вдоль Мёртвого моря, что солью всей,
Тяжёлой, как жизнь, отражало в себе,
Как вёл неосёдлый народ Моисей
К вечно преследуемой судьбе.
Ах, стихотворка, язык придержи,
Свежего бедствия здесь не накличь!
К свиткам пещер взлетели стрижи,
Воздух устав предо мною стричь.
При
явном попустительстве Минервы,
Как будто нет и не было здесь войн,
Блаженствуют мои глазные нервы:
Меж гор волнистых и солёных волн
Шатры, как будто лодки на приколе,
На солнце сушится гончарный труд,
И кружевное перекати-поле
Губами ловит опытный верблюд,
А палевые пальмовые вёсла
В горчичные пески погружены,
Где бедуинов мирные ремёсла
В пяти шагах до ремесла войны.
Здесь,
в центре Авраамовой страны
И обновляемой Христом весны,
Такое впечатленье создаётся,
Что вылупилось солнце из луны,
Луна — из солнца.
Скользят по небу рыба и весло.
И днём светло и вечером светло,
По крайней мере, на душе молящей:
Оставь за дверью суетное зло
Сюда входящий!
Забудь властолюбивого раба,
Воспомни трижды грешного Петра,
Прощённого, допущенного к раю
С ключами… Вдох проходит мимо рта —
Я умираю.
Мир,
до чего ж красив ты!
В мареве миндаля
Каменные манускрипты,
Маковые поля.
Жду, что, продлив оливу,
Эдак часам к пяти
Тень удлинит перспективу
Времени и пути.
Вспомнив внезапно Трою
И Ариадны нить,
Хочется — я не скрою —
Дольше себя прожить.
Мне
неизвестно, с какой фараоновой эры
Здесь, в соломоновых копях, камни стоят — гулливеры
Розоволицые, ртами им служат пещеры.
А из пещеры слышны мне Далилы рулады, —
Это поёт безработная дива эстрады,
Млея от резонанса в гортани громады,
Что от нежданного в глотке своей сопрано
И от полуденно-солнечного тумана
Сморщенный лоб уподобляет тарану.
Любят смотреть великаны в синее блюдце
Озера, возле которого люди пасутся
Да и верблюд на цепи, — губы бедняги трутся
О ненавистные звенья. В кафе бедуинском
Люди лепёшки едят на сидении низком,
Курят кальяны, дети их носятся с визгом
Мимо верблюда, не емля тоски верблюжьей.
К вечеру горы мне кажутся выше и уже
Всяческих знаний о том, что внутри и снаружи.
К вечеру я каменею от мысли досужей.
Поверхность
даёт мне больше, чем надо.
Глубина не даёт ничего,
Кроме домыслов о черноте подклада
Земного, чьё вещество
Кормит корни плодоносящего сада,
И кроме разрытых цивилизаций
Вавилонских, римских корней
Под фундаментом зданий. Куда деваться, —
Созерцание их больней,
Пережитых мной зрительных галлюцинаций.
Потому так отрадна мне мира поверхность —
Облаков и деревьев клубь.
Поверхность — это сама достоверность,
И сдерживает дрожание губ,
И необъяснимую нервность
Зренья проникнуть в глубь.
Душа
смиренная, но ум не угомонен —
Всё ищет истины, которая темна,
А тайный свет её, как видно, проворонен
Тихо помешенной, сидящей у окна.
Рука пергаментна, а смуглый лоб наморщен,
В глазах подвижная листва отражена,
Чей шелест в августе вседневен и всенощен,
И мнится женщине, что яблоня она.
Рука ветвистая, а яблоко червиво,
Ладонь пергаментна и так испещрена,
И так прочитана, что женщина стыдливо
Кулак скукожила и прячет письмена
От глаз прохожего, от птицы и от ветра.
И мнится: зелени подвижная стена
Пред ней волнуется и требует ответа:
Что значит истина? И где затаена?
Что значит истина? И в чьих устах отверста?
Всё,
что за годы накоплено импульсом или беспутством,
Выплачу, выкричу, вызлю.
Мир постигается чувством,
Но проверяется мыслью.
Всё, что подхвачено в нас бессознанья потоком,
Выверю мыслящей речью.
Что ж я отвечу потомкам?
А ничего не отвечу.
Когда
пребываешь в полной отключке
От снега и собственного угла,
Рассматриваешь то верблюжьи колючки,
То на лотках сувенирные штучки,
То в Старом городе купола.
Дело туриста — глазей и трогай
Мир вообще и вещи вразброс.
Надо же! встретилось мне дорогой
Дерево, — в кроне его сухорогой
Красные чаши раскрытых роз.
Всё собираешь, что незнакомо,
В бедную голову, как в суму.
Внове тебе и солнца солома.
Дома, лишь потому, что дома,
Не удивляешься ничему.
Полдень.
Пальмовый зонт.
Ровен морской горизонт,
Как английский газон.
Кофе разносит гарсон.
И клонит в кофейный сон
Полдень. И чашки дно
С морским сейчас заодно:
Гуща и водоросли
Смешались, — время земли
Гаданьем подтверждено:
Как рыба дышит оно.
В полуденном полусне
Влеку эту рыбу к волне
Живительной… Летний Понт.
Эклектика мыслей. Экспромт.
Полдень. Пальмовый зонт.
Я
не пройду, как дождь,
Не заклублюсь, как смог.
Я — только в слове дрожь,
И это видит Бог.
Вино и хлеб — мой плен.
Чураюсь я чудес,
Но не встаю с колен,
И это видит бес.
Я разожгла очаг
И испекла чурек,
И это видит всяк
Захожий человек.
Над
портом, провонявшим рыбьим бунтом,
Встаёт луна из моря медным бубном.
Над рыбою, в песке не погребённой,
Бьёт в медный бубен ветер забубённый, —
И чешуёй искрится полнолунье,
И ножки неудачницы-плясуньи
Дробь выбивают в тишине безгробной
На выходе из клубной гардеробной.
Я,
родом из города рыб, погибающих в нефти,
Я, жительница Москвы, пребывающей в нетях
Невнятных реформ и устойчивой ностальгии,
В Эйлат тороплюсь, где без комплексов люди и рыбы
Разглядывают под водою коралловые полипы,
Одёвки из водорослей и каменья нагие.
Там горный ландшафт — суть причудливых розовых линий
Над синью, где плавают рыбы расцветок павлиньих.
Ах, Красное море, судьбы надоели мне шутки
В империи жить, а потом оказаться свободной
От места рожденья. Не только по лени природной,
Ах, Красное море, к тебе тороплюсь лишь на сутки:
На дольше ни времени мне не достанет, ни денег.
Первое
марта. Красное море. Эйлат.
Выпала карта, как видно, счастливая мне, —
Жизни довольно бесцветной — яркий закат:
Я нахожусь на раздольно цветущем дне.
Розой зелёной подсвечен коралловый риф,
Водоросли помельче свои раскрывают рты, —
Червь в изумленье, как этот мир красив:
Рыб оперенье куда пестрей, чем цветы.
Рыбы летают. Прозрачное тело тунца
Напоминает серый воздушный шар,
Что озирает неспешно, с видом купца
То ль потаскушек здешних, то ли товар, —
Бабочка-рыба по имени баттерфляй
Между полипов розовых жёлтым крылом
Манит тунца, — мол, поймай, а потом гуляй!
В ветке пунцовой — синий воды пролом.
Там, принимая ветки пунцовый цвет,
К ней прилипая, прячется осьминог,
Только от чьих же глаз? Неизвестен ответ
Мне, подводящей сейчас всех итогов итог.
Нету итога. Как водоросли-червяки
Приоткрываю несмело свой онемелый рот
Перед красой небывалой, — в обе руки
Жизнь полосатою рыбкой плывёт, плывёт…
Здесь
знает цветов имена лишь садовник Шлома.
В шлеме седых кудрей, в воротнике бороды
Застревают верблюжьи колючки, шипы, солома,
И конечно пыльца — иначе какие сады?
Знают садовника Шлому не только в горах орхидеи,
Не только родные дети — он четверых растит, —
Но все сладкоежки-пчёлы всей Иудеи, —
На яркий цветок здесь особенный аппетит.
Знают садовника Шлому к тому же краски и кисти,
И ожидают его в горном домишке холсты,
Потому что на них возникают лица и листья,
Как текущие дни, причудливы и просты.
А на самом-то деле всё рождено на крике
Утробном: беременная, в сорок пятом году,
Выйдя на волю, покинула остров Маврикий,
Чтоб мальчик родился в ещё не рождённом саду.
Времени
и места
Горная спираль.
Плач Стены и месса.
Розовый миндаль.
Виа Долороса
Меж торговых ниш.
Всех хамсинов роза
В вазе плоских крыш.
Память повитуха —
Куст не опалим!
Ты — моя присуха,
Иерусалим.
Улиц полотенца.
Виршей бахрома, —
На пределе сердца,
На краю ума.
Ползёт
по стенам семья бугенвилий.
На улице мусор попрал траву.
Сидит на крышке автомобиля
Кошка, похожая на сову.
А рядом две кошки и три вороны,
Едят какой-то сухой паёк, —
Ни нападенья, ни обороны,
И мне, естественно, невдомёк,
Как это можно, чтоб кошка и птица
В мире, где между людьми разлом,
Смогли так просто объединиться —
Грызть и клевать за одним столом.
Я
засиделась на улице Метуделла.
Здесь, на балконе, где облако явно поспело,
Я загостилась, как будто я божья коровка.
Ветер и дождик. Дрожит бельевая верёвка —
Вот-вот сорвутся прищепки-канатоходцы
В пропасть двора, где трава бьёт в свои колокольца
Капельно-пёстрые, а гладкоствольные лавры
Бьют в свои глянцево-жёсткие листья-литавры.
Дождь для растения здесь — блаженная редкость.
Мысли мои обретают мгновенную резкость —
Я загостилась, — ознобисто мне и неловко.
Ветер. На уровне горла трепещет верёвка.
Разбитое
вдребезги солнце
Насквозь прожигает меня.
Вьюнок фиолетовый вьётся
Огнём от былого кремня.
Он по ноздреватому камню
Бежит, как по Торе олень,
Роняя горячую каплю
В почти что недвижимый день.
Вот так же недвижны столетья
Над башней Давида, и я —
Всего лишь одного междометье
Излистанного бытия.
Голого
дерева позвоночник.
Осень придумана для одиночек,
Вот и гляжу в отупенье неком:
Плотно прикрыто облачным веком
Неба глазное яблоко.
Серый денёчек, дождик-звоночек —
Ангела слёзная азбука.
Это тебе не азбука Морзе,
Да и не семечки в клюквенном морсе,
Что остаются от мякоти.
Как разобраться, что это значит? —
Ангел ли это иль разум плачет,
Путаясь то ли в небесном ворсе,
То ли во влажной памяти.
В
качестве гостя, туриста и пилигрима
Славлю апостольские и людские труды.
Трубы-цилиндры на крышах Иерусалима —
Ловчие солнца для нагреванья воды
В каменных стенах с каменными полами —
Ведь и в Святых местах бывает зима,
Особенно зябко под храмовыми куполами,
Где пламя свечи подчёркивает полутьма,
Особенно в будние дни, по которым обычно
В церковь люблю заходить. Да простят небеса,
Я не умею ни жить, ни молиться публично,
Поэтому мне подмосковные любы леса,
Где я в бревенчатых стенах одна обитаю,
Из-под кирпичной трубы выгребаю золу,
Днём за экраном сижу, Библию на ночь читаю
Перед иконою Троицы в красном углу.
1
Буйно желтеет сурепка, белеет ромашка, —
Слёзная горло моё сжимает петля.
Ежели к телу ближе своя рубашка,
Значит, к душе ближе своя земля.
Значит, прощай фиолетовое цветенье
Персика, смоквы оранжевый цвет,
Я отлетаю в землю свою в воскресенье,
Где в эту пору ещё и подснежника нет.
Солнце, однако, цветёт, и исходит ручьями
Мартовский снег, и рвётся времени ткань.
Так и душа моя будет рваться ночами,
Видя во сне, как дочь поливает герань.
2
Жирные листья нежили
Глаз на весеннем пиру.
Я возвращусь сюда, ежели
До осени не помру.
Слух мой увядший тешили
Птицы, качая листву.
Я возвращусь сюда, ежели
До осени доживу.
Сюда, где ангелы спешились
Над синею солью вод,
Душа возвратится, ежели
Телу не повезёт.
Книги!
— Время теснится на крашеных полках.
Никакой мировой паутине его не избыть.
А моя одиссея смешна и полна кривотолков,
И находится вовсе не там, где ей следует быть.
Дорогие мои книгочеи, бомжи и монахи,
Проститутки и клерки, оратаи и торгаши,
Вы меня ещё вспомните: в грубой, как парус, рубахе
Продиралась я к вам сквозь толпящиеся камыши,
Комариные тучи и скользко-тягучую тину,
И сквозь ветер песчаный, смешавшийся с солью ресниц.
Я до вас доберусь и уже никогда не покину,
Даже если в дорожную пыль превращусь меж страниц.
Вы — Итака моя, дорогие мои, дорогие,
Проберусь к вам сквозь кожу, папирус, картон, коленкор.
…Эту русскую речь исцарапали звуки нагие,
Камыши Апшерона и камни израильских гор.
Я
на торжищах жизни из игроков запасных.
Это будет сегодня, и это было вчера.
Я живу на подхвате мыслей и слов чужих.
Нимфа Эхо, наверно, — родная моя сестра.
Это было б прекрасно, когда б я стала скалой,
Чьи прожилки не знают, что значит поджилок дрожь.
В горле гласные звуки остались от речи былой,
Но откликнусь тебе, как только ты позовёшь.
Я, конечно, пойму, что ты совсем одинок,
Сбился с общих путей и нелегка твоя кладь.
Я, конечно, пойму, ведь я — запасной игрок,
И меня призывают тогда, когда некого звать.
Солнечный
зайчик — мгновенья вестник.
Я пребываю в стеклянной бездне,
Еле ворочается язык.
Время, как правило, твой ровесник,
Как исключение, — твой двойник.
Что не скажу — всё выходит боком.
Что же я вижу в стекле глубоком?
Если бы зеркало, — нет, вода!
Там мой двойник под зелёным током
Водорослей — ни туда, ни сюда.
Мысль неподвижна — и время недвижно.
Если б могла изъясняться книжно,
Я бы сказала: стекло толку.
Я бы сказала: живу излишне
Долго, не вписываясь в толпу
Дней и людей. Ни весла, ни шлюпки
В бездне моей. Я сама, как в ступке,
Током толкусь на последнем дне.
Боком выходят мне все поступки, –
Даже признанье в своей вине,
Солнечный зайчик.
Снится,
что я бессонна,
И вплетает струною скрипач
В "Песню без слов" Мендельсона,
Мой колокольный плач.
Спиноза прикован к линзе,
Он шлифует стеклянный сон,
Где катастрофа жизни
В щёлочке меж времён.
Ангел-хранитель оболган,
Два крыла отпадают от плеч,
И превращается в слоган
Благовестящая речь.
Никто никому не равен,
Даже особи близких кровей, —
Павлин опереньем славен,
Голосом — соловей.
Мне снится ночное бденье
Над пером и цензор рябой,
Но строфы и привиденья
Не вяжутся меж собой.
Оттого
ль, что мороз, все пути серебря,
Знать не знает про холод вины,
Не могу я себя оторвать от себя
И взглянуть как бы со стороны,
В чём была хороша, в чём бывала плоха,
Почему, обмусолив персты,
В окна жизни вставляла я иней стиха —
Обжигающие цветы.
Но не плачь ни в ладонь, ни в рукав, ни в подол —
Ни к чему слезотворная речь,
Потому что в России слеза – не глагол,
И мороза слезой не прожечь.
Люди
длинной зимы
И короткого лета,
Мы не то ещё вытерпим.
Из медлительной тьмы
Волос жёлтого света
Как-нибудь да и выдернем.
Синим током в висок
Бьёт надежда всей жизни
И печаль-самодержица, —
Золотой волосок,
На котором повиснем,
Как-нибудь да продержится.
Эта
осень, как наша весна, когда первоцвет
Вылезает и смотрит осадкам небесным вослед,
Эта осень фиалкой выглядывает из камней
И, завидя меня, прижимается тесно ко мне.
Известняк, из которого ветер повыел куски,
О, Россия, поверь, — не моложе моей тоски, —
Содержащей и слёзы Рахили в зазорах души,
Ты поверь мне, поверь, и меня отвергать не спеши,
Не спеши забывать! Твой подснежник давно растёт
Из смешенья кровей, из скрещений костей и забот.
Эта осень, как наша весна, когда первоцвет
Вылезает и тысячелетия тянет на свет.
Кумран отрыт: меж стен известняка
Базальтовые мельницы и чаны.
И кажется, меж пальцев не века
Сейчас текут, а соль и хлопья манны,
Арахис и ячменная мука.
А на скамье, меж пальмовых кореньев
Сидят трудолюбивые писцы,
Они пергамент держат на коленях
И перышками водят, чьи концы
Оставили морщинки на каменьях.
Наверно, только камни не горят.
И всё ж находим уцелевший свиток,
Где весть живую письмена хранят,
Как панцири хранят своих улиток.
И я пишу в семихолмовый град
Тебе, мой друг, как я сижу в Кумране,
И на моих коленях — ноутбук, —
И ты увидишь на своём экране,
Что мелется, что тестом всходит в чане,
Как льётся солнце на гончарный круг
И как в пустыне мой увяз каблук…
Горы
покрыты ливанским дубом, —
Кроны, как волны, друг к другу впритык —
Листья прижаты к облачным клубам.
К виду такому глаз не привык,
Ну а, тем паче, отчий язык.
Дуем в пузатом "рено" по бетонке.
Думается мимоездно мне:
Если Кавказ — в подобной зелёнке,
Значит, приходится круче втройне
Мальчикам нашим в горной Чечне.
Мысли печальны, да врать не надо —
Мысли рассеял дорожный комфорт.
Издали видится мне громада, —
Средневековая крепость Монфорт,
Будто слоистый каменный торт,
К зелени лепится, а в ущелье
С ленью гортанной грустит ручей,
Люди виднеются еле-еле, —
В свете прямых полдневных лучей
Кажутся отблесками мечей.
От крестоносцев остались руины.
Что же останется в мире от нас?
Гнусно кричат красавцы-павлины,
Хвост распустив и вращая глаз.
Ближний Восток… Израиль. Кавказ…
На
маленькой арфе — на десятиструнном киноре
Давид мне играет. Когда это было, когда?
В ступенчатой Хайфе блестит Средиземное море
И волнами-струнами перебирает года.
В России морозно, и недолговечный ваятель
Из снега фигуры слепил и поднял паруса.
Ещё мне не поздно домой возвратиться, приятель,
И память свою рассказать, начиная с аза.
Но память, что горе, пожалуй, не знает начала.
По-сестрински нежно к тебе прислонюсь я плечом.
На древнем киноре сейчас у морского причала
Играет мне ветер, да только не помнит, о чём.
Я
с собой в разговоре три тысячи с лишним лет.
Галилейское море — озеро Геннисарет.
Облака на Фаворе — как белый Его хитон.
И со дна поднимается жёлтый, как солнце, звон,
Как Давида звезда, которой износа нет.
Око — телу светильник, а солнце — светильник дню.
Некто, будто в мобильник, кричит мне, что я звоню
Не туда, что давно изменились все номера,
И что лодка давно на приколе. И что к рыбарю
Лишь коряга идёт, и что Блаженства гора
Пропитавшись Заветом Его, — огнём и крестом —
Никаким не позволит поэтам тыкать перстом
В Иисусовы ссылки на Ветхий Завет и на
Колокольный звон, подымающийся со дна
Подсознанья. Но я-то помню, помню о том,
Что и прежде невежды, хамы и парвеню
Мне доказывали, что я в кастрюлю звоню,
А не в колокол. Так от чего же моя судьба,
Чей светильник — око, видит сейчас хлеба,
И червонную рыбу, что к солнечному огню
В лунной лодке плывёт, как и я, Христова раба.
Побережье
из разных точек видится всяко.
Жаден глаз до всего, да разум мой робок.
Возле к морю прижатых кафе и жилых коробок,
Возле римских развалин когда-то портового Акко,
Удят рыбу араб и еврей, стоя бок о бок.
Запах острого йода приправлен запахом снеди.
Старец едет в коляске, мальчик на велосипеде.
В жирных водорослях — солнечная дорожка.
Между конусом церкви и круглым телом мечети
Лишь маяк почему-то выглядит днём сторожко.
В щелях дамбы смола блестит, что белужий паюс,
От чернеющих гротов глазам становится волгло.
Реют белые чайки, скользит однокрылый парус.
От такой красоты и с ума тут сойти недолго,
А мне кажется, что я глазами ума набираюсь.
Две
руки я скрестила на каменном парапете.
Ослепительна синяя зыбь. Справа сушатся сети,
Слева — парусники, за спиною строенье мечети,
Что по форме своей адекватна подводной ракете.
Я спускалась на берег по древней тропе крестоносцев.
Вот и время заката, — и розовой раною солнца
Розовеют и чайки и яффской гостиницы
зданье.
Ищет счастья глупец, а мудрец избегает страданья.
Что же я здесь ищу, если я — не дурак, и не умник,
Что ищу я в пейзаже, в бродячем, как море, сюжете?
Ветер трогает парус, как будто бы он семиструнник,
Тот и вправду поёт обо всём, что творится на свете.
Я — ловец информаций, и пальцами на парапете
Отбиваю я отзвуки нескольких тысячелетий,
А рыбак выбирает из моря блескучие сети
С судаком серебристым. Но рыба искала, где глубже,
Да попалась бедняжка, её приготовят на ужин.
Ограничусь я кофе — как мир, он и горек и сладок —
И, задумавшись, я выпадаю в словесный осадок.
В
милое Подмосковье
Я к тебе, брат, с письмом:
Движется воздух в слове
И не скудеет в нём.
Из данных судьбой условий
Помни лишь об одном, —
Мы встречаемся в слове
И расстаёмся в нём.
Нам ничего не внове —
Призрачен век и дом, —
Мы рождаемся в слове
И умираем в нём.
Сколько огня и крови!
Меченые крестом,
Мы умираем в слове
И воскресаем в нём.
На
моём дворе не кричит петух,
У меня в дверях не стоит эпоха.
На моём дворе всех сильней лопух,
Да и я сама не слабее лоха.
Я в безвременье провожу досуг,
Холодильник есть, телевизор продан.
Приходи поесть, непутёвый друг,
Приходи попить, деревенский пройда.
На моём столе — свежий винегрет,
А в моём столе — свиток застарелый,
Вслух прочту тебе я про белый свет
И спасу тебя от горячки белой,
Расскажу тебе и о той стране,
Где справляется Новый год деревьев.
Не ходи ко мне! — я кричу во сне,
Снится ангел мне в петушиных перьях.
Я
умела смотреть на тебя, как песчинка на камень.
Я умела не быть, не болтаться, как тень, под ногами.
Я умела любить даже тех, кто меня презирает.
Седокудрая сныть нынче стены мои подпирает.
Подпирают меня лопухи, достигая подмышек.
Слог июльской ольхи для меня — текстуальный излишек.
Проклиная стихи, мелодично лепечет омела.
Я умела любить… Я умела не быть… Я умела…
Срок
догадок о жизни не только истёк, но и вытек,
Словно лиственный глаз из-под сумрака хвойной ресницы.
Где твой друг? Где собрат? Наконец, где твой недруг и критик?
Мимоходные кошки и мимо летящие птицы.
Мимоходным нальёшь молочка в поржавелое блюдце,
Мимолётным насыплешь в картонку остаток печенья…
Рвутся крепкие связи, а слабые связи не рвутся,
Ибо не придавала ты им никакого значенья.
Не лукавь! У тебя ещё есть неразрывные связи
С теми, кто до тебя рифмовал роковые догадки
И тебе оставлял то на точке, то на полуфразе
Для медлительной мысли твоей и поля и закладки.
Что
завтра будет — лучше не спрашивай.
Гораций
1.
Жизнь через много веков повторима.
Пою о русской рябине.
Но кем я была на окраине Рима —
Женою или рабыней?
Помню: в руках трепетала цитра,
И пела я, воздух грея.
Но не сплетала венков из мирта,
Из лавра и сельдерея.
Плохо варила борщ и свекольник,
И плохо пекла оладьи,
Был мне гекзаметр, ямб и дольник,
Милее мужских объятий.
Помню: на римских задворках была я,
А кем — мне и знать не надо.
Вот и рябина пройдёт, пылая
По белому краю сада.
Я, как и ягода, мимоходна.
Но даже в загробной бездне
Надеяться буду, что я угодна
Небу своею песней.
2.
Друг мой, Гораций!
Для праздничных трат
Семь ассигнаций
Мне дал Меценат.
Здесь, в захолустье,
С тобой посидим,
Выпьем, закусим
И поговорим.
Хоть и усталость,
Как после войны,
В сердце осталось
Три юных струны.
Были бы луны
Да солнечный мёд,
Были бы струны,
А Муза — придёт.
3.
Пляши, путана, играй, гетера,
Гуляй, судьба!
Кому — кифара, кому — фанера,
А мне — труба.
В ней вьюга выла, и пламя пело,
И письма жглись, —
И вылетает безмолвьем пепла
Плутовка-жизнь.
Кому-то — славно, кому-то — дурно,
А мне — амбец.
Не пожалей мне, струна Сатурна,
Своих колец!
4.
Что завтра будет — лучше не спрашивай.
Не вижу вдали ничего хорошего.
Сегодняшний день, как обувь, донашивай, —
Хоть ломятся рынки, да всё не дёшево.
К тому же по швам вселенная треснула,
Как масло, льды на полюсе топятся,
Потопом вода угрожает пресная.
У страха глаза велики — пословица
Нам намекает на нечто лучшее.
Всегда ужасно время конкретное, —
Отчаянье это, во всяком случае,
Нам подтверждает строка бессмертная
Древнего, как ребёнок, Горация.
Но, как былого ни приукрашивай,
Оно сегодня — галлюцинация,
Что завтра будет — меня не спрашивай!
Серебрится
луна на облачном блюде.
Мы не судья себе и другим не судья.
Хорошо бы спалось мне, да вот беда:
Мир мигрирует, — движутся льды и люди,
Да и звёзды движутся — кто куда.
Как лаванда, утро голубовато.
Жар в душе моей, а в уме прохлада:
Беспризорен мир — потому и лют.
Если спит пастух, разбредается стадо,
Если спит Господь, разбредается люд.
Зимний
месяц пасёт овец —
Грубошёрстные облака.
Что нам даст, что даст, наконец,
Нескудеющая рука?
Что нам даст, если всклянь и всклень
Звёзды падают из-под век,
Если снова на чёрный день,
Копим мы прошлогодний снег?
А с подсвечника каплет медь
В намагниченной полутьме.
Как всё это уразуметь,
И в своём остаться уме?
Не
на чёрный день, а на чёрную ночь
Я припрятала оду, но вот куда —
Не припомню, хоть душу всю раскурочь, —
От торжественной песни нет и следа
Ни в блокноте без клеточек и полей,
Ни в компьютерной памяти новичка,
Ни в салфетках кухонных на столе,
Ни в бумажном свитке возле бачка.
Все углы я обшарила, а луна
На ущербе — что канцелярский нож.
Неужели ода посвящена
Вечной теме о том, как сей мир хорош?
Всё возможно, поскольку пугает ночь,
От которой ещё не очнулся никто.
Помоги же мне, ода, конец отсрочь! —
Я ещё не искала в карманах пальто.
Дышала
прежде почва и судьба,
Теперь подпочва дышит здесь и случай.
От снежного до снежного горба
Я двигаюсь к звезде своей падучей,
Как бес полуседой иль гад ползучий.
На время нет вожжей и нет узды,
И на меня нет ни узды, ни плети.
В руинах дотлевающей звезды,
Как в некой не расчисленной планете,
Копаются всевидящие дети.
И снег, и пепел дышат на дворе,
Никто не знает, да и знать не надо,
Какая зависть к мудрой детворе
Меня снедает в пору снегопада,
В случайный час душевного надсада.
Нет, я не бес и не ползучий гад.
Безумная старуха, невпопад
Я тычу в кнопки и кричу в мобильный:
Я жизнь люблю, и не хочу я в хлад —
В подпочвенный, в бесчувственный, в могильный.
Рвалась
из жизни — как из жил,
Из смерти — как из сети, —
Меня то ангел сторожил,
То сторожили черти.
Витая меж добром и злом,
Кося безумным глазом,
Махала долгим я крылом,
Как рукавом с запасом.
На что мне были сторожа
И на дверях подкова?
Лишь роза случая свежа
Из рукава пустого.
В
БАХАЙСКОМ САДУ МЕДИТАЦИЙ
Январский
денёк по-летнему жарок.
В саду меня вконец разморило.
Фикусы приняли форму арок
Над стрижкой ёжиком розмарина.
Лилов розмарин, изумруден фикус.
Но стрижка флоры в стиле модерна
Меня раздражает, как некий вирус,
Действующий на сознанье скверно.
Что-то ущербное есть в процессе
Мир подстригать под одну гребёнку, —
Храм единый для всех конфессий
Так и влечёт отойти в сторонку
И помолиться, как с малолетства
Привыкла молиться, чувствуя сердцем
Соседство крестика и соседство
Яблони грешной – чтоб опереться.
Так
случилось, что в скорбной душе отслужилась треба,
Появилась потребность в расширенном кругозоре:
Если снизу смотреть — сад бахайский взлетает в
небо,
Если сверху смотреть — сад от храма втекает в море.
Очертание бухты — разогнутая подкова,
Блики зимнего солнца на волнах — чешуйки форели,
До чего же красив многоярусный город портовый,
Этот город возрос на зелёном подножье Кармеля.
По созвучию тут я холмы вспоминаю Кармила,
Где сошла на осле Авигея навстречу Давиду,
Привезла она двести хлебов и царя накормила,
Что в пустыне бродил, накормила и стражу, и свиту.
Зря искали Сауловы люди Давидовой
крови!
Авигея к опальным скитальцам пришла на подмогу
И царя укрепила едою, вином и любовью,
И, царицею став, указала ему на дорогу
Между лоз и пещер в дальновидную славу царёву.
Хайфа блещет садами и кровлями, и кораблями.
А царица-красавица здесь мне припомнилась к слову, —
Мне уже не обнять ни руками тебя, ни ветвями.
Так случилось, — никто ведь от смерти не застрахован.
Кругозор свой расширив, из Хайфы вернусь в
Подмосковье,
Где моими губами был каждый твой след зацелован,
Где трепещет осиновый лист у тебя в изголовье.
Я не знаю, что светится, — купол, дубрава ли, мыс ли,
Настоящее ль время иль блики библейских историй.
Если снизу смотреть, в небо движутся разные мысли,
Если сверху смотреть, то они окунаются в море.
Тоска
моя есть засуха. И ныне
Я плачу не слезами, а песком
Отслоенной пустыни.
У засухи и в мыслях нету влаги.
Но не ищу сочувствия ни в ком,
А поверяю жизни передряги
Светящейся бумаге.
Стучу по жёлтым клавишам на ощупь.
Тоску пытаюсь высказать попроще,
Да слово моё падает ничком,
Как одеянье рощи
Осенней и далекой, где на даче
Сидел ты на крыльце под козырьком
И слушал дождь, и всякой неудаче
Я отвечала плачем.
Но ты забрал на небо дождь и слёзы.
И засуха настала. И зрачком
Песок владеет. Облачные козы
Песка не щиплют, а уходят в прозу
Тоски незрячей.
Без
поэтичной зауми
И мемуарных прикрас
О городе Капернауме
Я поведу рассказ.
Ещё не крестом, а рыбою
Город отмечен был.
В памяти я надыбаю
Даже очажный пыл.
Место торговли бойкое,
Узки дорог узлы
С каменной маслобойкою,
Что вращают волы.
Узки дома и улицы,
Чаны и желоба,
Врата в ширину верблюдицы
И чуть повыше горба.
Толпы пред синагогою,
Где между двух колонн
Притчами зёрна многие
В жизнь засевает Он,
Чтобы глухие услышали
И увидали слепцы.
Солнце над плоскими крышами
В озеро прячет концы,
Где до сих пор причалена
Лодка Его чудес, —
И по сей день хозяина
Ждёт с голубых небес.
Известняка развалины
Потные спины гнут.
Рыбою пахнет вяленой
Тысячелетий грунт.
Рыбы, как пальцы, строены
На крепостной стене.
Повествованье стройное
Не удаётся мне.
Как
близко небо цвета аметиста!
Как бархатисты каменные складки!
Пустыня Иудейская гориста.
Бредут паломники, гуляют куропатки.
Вблизи пещеры, где уединенья
Искал Христос, чтобы Отцу молиться,
Наверно, по Его благословенью,
Подпочву каменную прорвала водица.
Источник этот долгими веками
Живёт, — он то неистовый, то кроткий:
Бежит вода и пересчитывает камни,
Как будто пальцами перебирает чётки,
А может, мысли так перебирает
Меж травянистой жертвенной парчою.
Вдали храм Вознесения мерцает,
Что именуется здесь Русскою свечою.
И мысли-камни я перебираю,
Как эта чудотворная водица, —
Но если адский грех присущ был раю,
То что ж во времени сегодняшнем творится?
Что думать мне? — как будет, так и должно.
Вернусь домой, в обитель снежных кровель
И буду помнить птичек придорожных,
И странных козочек, на нас похожих в профиль.
Что
приходит в голову рохле,
Для которой время всегда одинаково?
У колодца ещё не просохли
Босые следы Иакова.
Тонкогорлый кувшин Рахили
Ещё держит влагу на донышке глиняном.
Семь лет ожидания или
Семь иголок в горле Рахилином?
Да и я тебя ожидала
Семь годков, да и столько ж вонзалось иголочек
Не под пальмовым опахалом, —
Под шлемом московских ёлочек.
Всё прошло. Ничто не проходит, —
Ни всемирный потоп, ни убежище Ноево.
Краснорыжим цветком исходит
Колючее тело алоэво.
Жизни
моей певчие черепки,
Я оставляю вас, как оставляют следы
После себя астероиды, звери и люди,
Чтоб занесли снега, замели пески,
Чтоб погребла зола и крошка руды…
Жизни моей певчие черепки,
Я оставляю вас, не строя иллюзий.
Жизни моей певчие черепки,
Мне подбирать и склеивать вас не с руки.
Что можно склеить здесь, где и Спас на крови
В мраморных стенах храма, как снег, прохладен?
Жизни моей певчие черепки,
Вас обточило море моей любви, —
Так что ничьей ступне не нанесёте ссадин.
С
детства приученная к оплеухам,
В жизни с раздробленным мелко ядром
Целое я собирала по крохам, —
Трогала море глазом и ухом,
Трогала небо нюхом и вздохом,
Трогала землю пяткой и ртом.
Думала: это достаточно, чтобы,
Цельное нечто внедрить в стихи,
Где вперемешку карты столетий,
Время и место, люльки и гробы,
Сны и событья, старцы и дети,
Рыбы и птицы, вербы и мхи.
Раковиною завернулось ухо,
Склеила веки морская соль,
Полон целующий рот глинозёма,
Тело моё на исходе, а духу
Воздуху хватит вполне для подъёма
В сферу, где целому равен ноль.
По
тебе, мой дряхлый дом,
— Ах, какая жалость! —
Даже в городе Святом
Я истосковалась.
Батареи горячи.
Спичка неуклюжа.
Зажигаю две свечи,
Поминаю мужа.
На тарелочке лежит
Розовое сальце,
В рюмке водочка дрожит —
Неуклюжи пальцы.
Одиночества ковчег…
Ранний март… светает…
Тают свечи… тает снег…
Сердце моё тает…
Уже
отару лет
Остриг январский ветер
И гонит к алтарю.
Уже псалом пропет.
Уже написан Вертер.
И я вдогон смотрю —
Там снег или зола?
И жить уже мне стыдно —
Я старше, чем тетрадь.
Завершены дела.
Но умирать обидно,
Обидно умирать.
Окутал
туман Галилею —
Смешалось здесь море с горами, а горы с небом.
Я здесь ни о чём не жалею,
Хоть путала тело с душою, а камень с хлебом.
Хватило умишка мне тапки
Надеть, а иначе навряд ли смогла дойти бы
До этого храма в Тапхе
С напольной мозаикой, где верховодят рыбы.
Здесь раннее христианство
Прощает мне больше того, в чём сама я каюсь.
Туманом покрыто пространство
И время, о корни которого спотыкаюсь.
Ну
что же, я готовлюсь к вылету.
Но перед встречею с зимою,
Из снов всё лишнее повымету,
И явь от накипи отмою.
В компьютерной оставлю памяти
Следы от истины расхожей
И даже знаки на пергаменте,
Содеянном из козьей кожи.
Оставлю всё, что не относится
К моей особе напрямую, —
И звон, живущий на особицу,
И певчей птицы речь прямую,
И голос нежный и неласковый,
И всхлипы запредельных скрипок…
А всё ж, как жизнь не отполаскивай,
Не смоешь пятен и ошибок.
На
участке греческой церквушки,
Как в давнишней русской деревушке,
День-деньской вовсю кричит петух.
На участке греческой церквушки
Любят люди затевать пирушки
И смотреть — аж замирает дух —
В голубую глубь воды озёрной,
Где косяк проходит жёлто-чёрный
Огибая лодку рыбаря.
Голубая глубь воды озёрной
Любит купол отражать церковный
Розовый, как якорь и заря.
Колокол да телефон мобильный…
Да простится старости двужильной
Умозрительность полдневных строф
С ностальгической слезой умильной.
Колокол… а телефон мобильный
Помнит пять московских номеров.
Блаженства
всплеск и пустоты прилив, —
И снова мир и мрачен, и пустынен.
И думается: пустоты прилив
В душе моей отнюдь не беспричинен.
Идут как волны годы и стихи —
Взлёт радости и вновь тоска нагая.
И думается: годы и стихи
Идут, самих себя опровергая.
Всю
жизнь читала Библию, и вот
Я очутилась на земле Святой, —
Среди знакомых гор, пустынь и вод
Я чувствую торжественный заход
Всей жизни, бесполезно прожитой.
Но что есть польза? Как верблюд в горбе
Накапливает стойко влажный жир,
Накапливала я слова в себе,
Чтобы сейчас, благодаря судьбе,
Сказать о том, как чуден этот мир,
Где и сегодня купина горит
Неопалимым солнечным огнём,
И где Христос с Фавора говорит, —
Чтоб люди жили настоящим днём,
Пока заботами он не избыт.
А я в календаре, как в дневнике,
Жила себе с верблюжьею тоской,
И снился мне оазис вдалеке.
Но бьющей подставлялась я руке
То правою, то левою щекой.
Богат ли тот, чей к рифмам аппетит
Поддержан был державною деньгой?
Как щедро мой закат сейчас горит!
Верблюдица звеном стальным звенит,
А девочка — серебряной серьгой.
|
|